повернутися бібліотека Ї

Игорь Клех

Галиция как Дырка от Бублика

Дырка не одной из тех баранок, вязанкой которых был СССР, но дырка более глубокая и непроглядная, уже много веков существующая на теле Европы. И, пожалуй, точнее было бы сравнить ее с оком водоворота. Его блуждающая воронка образуется из завихрений – от трения в этом месте гигантских поворотных кругов цивилизаций, империй и культур. И судьба этого региона – это судьба Унии в самом широком и отчасти символическом смысле: как компромисса и союза разнокачественных величин. Поэтому она не может не быть химеричной – и это основная характеристика любой творческой жизнедеятельности в этом регионе.

Заглянем сначала в “око водоворота”, которым являлась Галиция в прошлом, а затем рассмотрим “дырку от бублика”, которой представляется она сейчас в связи со стремительной деурбанизацией и прогрессирующей рустикализацией, превращением полиэтничного и поликультурного региона в моноэтничный и монокультурный (процессы эти не сегодня начались – не касаясь средневековой и более поздней пестроты, уже в ХХ веке отсюда последовательно вымывались в результате исторических катаклизмов австро-венгерская, еврейская, польская, теперь русская и русскоязычная составляющие и постепенно укреплялась, начиная с середины XIX века, украинская составляющая, – фактически со времени пакта Риббентроп-Молотов ставшая доминантной и уже в постсоветское время окончательно овладевшая галицийскими городами, – но об этом позже).

Сосредоточимся на культурном, неполитическом аспекте. Хотя даже такое сужение темы способно вызвать у любопытствующего исследователя рябь в глазах и головную боль. В любой момент времени Галиция оказывается в зоне интерференции расходящихся из разных мест так называемой Mittel-Europe концентрических кругов – т.е. в равной степени принадлежа восточнославянскому миру и находясь внутри большого круга проблем специфических для народов Средней (по-нашему – Центральной) Европы. Поскольку я не теоретик, вместо аргументов мне хотелось бы прибегнуть к иллюстрациям – и они достаточно красноречивы.

Меттерних утверждал (и не без оснований), что Азия начинается сразу же за оградой его сада в Вене.

Музиль в “Человеке без свойств” писал, что идеи – это такие маленькие, зловредные и очень заразные существа: примерно, “как ехать третьим классом в Галиции и набраться вшей”. Галиция привлечена писателем в этом тропе по той же причине третьесортности, по которой эрцгерцогом Фердинандом в качестве козла отпущения выбирался полковник Редль русинского происхождения – как представитель самого бессловесного и маловлиятельного в империи “королевства Галиции и Лодомерии” (то есть Волыни – искаженное “Владимирщины” – от Владимира-Волынского).

Столь запущенный, нищий и пассивный регион, напротив, вдохновлял отца мазохизма, уроженца Львова (и сына львовского – затем венского – обер-полицмейстера, одного из душителей “весны народов” 1848 года), писателя Захер-Мазоха всячески выпячивать свое галицийское – русинское по матери – происхождение. Не только оттого, что был мазохистом, но и потому что со времен романтизма греки, итальянцы, цыгане, евреи, славяне служили для Западной Европы близлежащей и недорогой экзотикой, с легкостью позволяющей себя мифологизировать. Впрочем, даже такой беспощадный и не приемлющий экзотику* [прим.* красоты и “туманы” всех “прагописцев” – от Мейринка, Верфеля и молодого Рильке по какого-то пишущего женского доктора романтической внешности, в широкополой шляпе] писатель как Кафка до самой своей кончины был безоговорочно влюблен в “восточных евреев” – неряшливых галицких и подольских хасидов – и безнадежно искал разгадку их фонтанирующей витальности, противопоставляя ее чопорной выхолощенности “западных евреев”, к которым причислял и себя.

Но дело не только во вхождении в контекст и перекличках. Галицийские города – как фабрики цивилизации – сооружены из тех же камней и по тому же плану, что и центрально- и западноевропейские города (не случайно даже украинский классик Иван Франко получает здесь прозвище – по одному из своих стихотворений – Каменяр, то есть “каменотес”). И поэтому в так организованной городской среде (с улочками, парадными, внутренними дворами, скверами, кофейнями, кафельными печами в квартирах и пр.) самозарождаются и самовоспроизводятся те же реакции, эмоции, конфликты, что и в Кракове, Праге, Дрездене и каком-нибудь Оломоуце (по Швейцарию и Северную Италию включительно). Пластически эта среда – со всеми обязательствами, которые она накладывает на человека (вплоть до полного поражения воли), – гениально уловлена и передана рано умершим венгерским кинорежиссером Золтаном Хусариком в фильме “Синдбад” (1971). Я намеренно прибегаю сперва не к словесному, а к пластическому ряду – более наглядному, ощутимому и параллельному идейному (в котором коренятся глубинные представления и образы, определяющие характер наружной жизни, но которые труднее всего выделить в “чистом” виде).

Когда я смотрю театральную постановку покойного Тадеуша Кантора “Велополе, Велополе...”, то, несмотря на то, что пьеса представляет собой смесь сновидения, сеанса гипноза и рассказа о малопольских событиях почти вековой давности, я ощущаю всем естеством, что этот спектакль театра “Крико-2” что-то самое важное говорит и о Галиции и ее судьбе – о формах жизни, чувстве смешного и характере смерти в ней на протяжении последних нескольких столетий, как минимум. То же происходит и с мультфильмами пражанина Яна Шванкмайера. И даже когда смотришь вполглаза этнографический и декоративный фильм Параджанова “Тени забытых предков”, невозможно не почувствовать, как со всеми “прибамбасами” реквизита фильм, словно губка, втянул в себя экстракт неподвижной тоски и ущербной красоты этого края, от которых хочется бежать на край света. И бежали – за океан целыми селами. Бегут и сейчас кто может.

Вероятно, речь следовало бы повести о метафизике континентальной провинции и характерной вязкости среды, о физической ощутимости исторического времени, поступающего сюда откуда-то извне и откладывающегося слоями на фасадах зданий, в топонимике, на рельефе местности. Вполне возможно, что-то здесь с гравитацией, что и позволяет говорить о Галиции как об особом мире. Перейдем, однако, к конкретике.

Для Вены и Петербурга-Москвы этот край был далекими окраинами – фактически, пограницей. Но и поляки склонны называть его, вкупе с другими утраченными на востоке территориями, “крЭсами” – теми же окраинными, крайними землями. С польского взноса в культуру этого региона – в частности, в словесность – и начнем, поскольку он максимален.

Хочу оговориться: я не пишу статью для энциклопедии или обзор – скорее, набрасываю эскиз своего понимания культуры Галиции и, в первую очередь, тех ее сторон, которые кажутся мне наиболее ценными или специфическими. И делаю это, основываясь только на собственном опыте и весьма отрывочных познаниях (для меня, тем не менее, необходимых и достаточных). Я не ученый исследователь – я лишь писатель.

Так вот, в польской галицийской словесности, несомненно, самый радикальный художественный проект осуществил писатель и художник Бруно Шульц, которого за последнее десятилетие достаточно хорошо смог узнать русский читатель. Свое происхождение этот доморощенный маг из Дрогобыча вел от запоздалых (в силу провинциальности) постсимволистских декадентов и младопольских маньеристов начала истекшего века (соратниками его являлись такие же “монстры”, как он, и мощные обновители польской литературы – Виткацы и Гомбрович). Ныне слава его интернациональна. (Что, кстати, в самой Польше привело к реакции отката, самозащиты культуры перед угрозой очередной диктатуры: все громче звучат голоса, подвергающие сомнению его достижения а мифотворчество вокруг его имени оценивающие как “кич”.)

Многие западные и польские ценители всячески превозносят современника Шульца Станислава Винценса, писавшего пантеистическую ритмизованную экзотику в декорациях гуцульских Карпат. На любителя и под настроение – но, по большому счету, место его главного труда – “квартета” “На высокой полонине” – там, где место всякой экзотики, пантеизма и ритмизованной прозы (где место не менее манерных “ужастиков” преподавателя львовской гимназии Стефана Грабиньского – не взирая на разницу посыла и дарований).

Гораздо интереснее другой экзотический “продукт” – проза умершего десятилетие назад Юлиана Стрыйковского (псевдоним по топониму – от г. Стрый) – это его изумительно читающиеся, прошитые хасидскими притчами и байками романы “Остерия” (Кавалерович снял по нему фильм – ничего общего), “Голоса во тьме” и “Черная роза”.

И, конечно же, рожденный во Львове Станислав Лем. У него есть книга воспоминаний детства “Высокий замок” – в этом парке на горе Стась систематически прогуливал уроки в математической гимназии. В которой, кстати, преподавал Роман Ингарден – заметный персонаж представленной во всех энциклопедиях неопозитивистской Львовско-Варшавской логической школы – и это еще один поворот львовской – галицийской – темы в польской и мировой культуре (излюбленным местом собраний ее членов была кофейня “Шкоцка” – т.е. “Шотландская” – на ул. Академической, впоследствии многократно переименованная, как и улица, впрочем).

Вообще, тема Львова обкатана представителями утратившего его поколения польской творческой интеллигенции до состояния голыша речной гальки. Дело доходило до казуса – один сравнительно молодой польский эмигрант, в глаза никогда не видевший этого города, вооружившись картами и путеводителями, написал топографически максимально достоверный роман, действие которого разворачивается во Львове, – постмодернистский жест, свидетельствующий о силе и живучести традиции и снижающий ее накал.

Потому, что эта тема и традиция не только имеют травматический генезис (посвященные “любимому городу” стихи в предсмертной книге “Эпилог бури” умершего в 98 году культового поэта Збигнева Херберта; знаменитое “мотто”, которым заканчивается одно из стихотворений Адама Загаевского – “Ехать во Львов”: “Львов – везде”; и т.д.), но сделались коллективным “ковчегом”, перевозящим утраченную молодость всех поляков, их мечту о рае и опыт апокалипсиса, и все, что только получится на него нагрузить. Но, как ни странно для кого-то это прозвучит, это и есть польский мэйн-стрим (от “Пана Тадеуша” Мицкевича – по “Долину Иссы” Милоша): тема отринутого камня, кладущегося строителем во главу угла.

И, наконец, совершенно особое место в польской (а теперь и украинской) культуре занимает львовский городской фольклор, жизнелюбивые песни улиц и кабаре (“Только во Львове...” и т.д.). Ему было из чего расти. Не зря здесь прожил всю свою жизнь лучший польский комедиограф Фредро, чьи комедии вот уже полтораста лет не сходят со сцены. В конце Академической на месте “депортированного” памятника ему в советское время высился многометровый щит – образец флористического искусства – выложенная цветочной рассадой физиономия Кобзаря. Ныне это место занято сидящей в кресле фигурой Грушевского, то ли отлитой, то ли вылепленной из какого-то бурого материала, похожего на пластилин. Между тем “старый Фредро” имел, что называется, класс. Существует литературный анекдот – какой эпиграммой ответил он молодым шалунам на сочиненную ими дразнилку (жена Фредро была много моложе него):

“Стары Фредро в ксёнжках гжебе,

студент его жоне ебе”.

Ответ, думаю, также не нуждается в переводе:

“Ебце, ебце, мое дзятки,

я ебалем ваше матки”.

Из писателей немецкого языка, вероятно, первым следует упомянуть Захер-Мазоха, как уже говорилось, всячески педалировавшего свое галицийское происхождение (показательно название одной из его книг: “Дон-Жуан из Коломыи”). Литератор, вообще-то, средней руки, он открыл тему и дал свое имя фундаментальнейшей из человеческих перверсий (с легкой руки Крафт-Эбинга) – и потому, несомненно, заслуживает почтительного отношения. (Сад, кстати, немногим более интересный писатель – да и перверсия его попримитивнее).

Затем идут два солдата, воевавших здесь, – один в первую мировую, другой во вторую. Это австрийский экспрессионист и визионер Тракль, раненный в бою под Городком (одно из его стихотворений адресовано этому гибельному месту) и покончивший с собой в краковском военном госпитале. Многие считают его великим поэтом. А тридцать лет спустя здесь воевал немец Бёлль – и остался цел. Действие его первой повести “Поезд придет вовремя” разворачивается между пунктами А и С – львовским борделем и линией фронта под Черновцами. Герой дезертирует и погибает вместе с прихваченной проституткой в точке В – в автомобиле по дороге на Станислав, забросанном гранатами то ли бандеровцами, то ли советскими партизанами.

В Черновцах, куда так и не попал герой Бёлля, жил в это время молодой Анчел – известный впоследствии как Целан, которого также многие станут считать великим немецкоязычным поэтом (он покончит с собой в Париже в 1970 году, бросившись с моста в Сену). И хотя это уже Буковина, но это все тот же австро-венгерский космос, чей яд, раз попав в организм, уже не выводится из крови (не случайно венгры, бывшие титульной нацией в этой империи, вот уже столетие как чемпионы в области самоубийств, и никакие психиатры или социологи не в состоянии никак объяснить загадку их лидерства).

Воевал также Йозеф Рот, родом из старинного еврейского местечка Броды Львовской области, покуда не был взят в плен Красной Армией. В австрийской литературе он более всех потрудился над тем, чтобы не дать бесследно исчезнуть обширной польско-украинской местечковой еврейской Атлантиде, окончательно поглощенной второй мировой войной (в год начала которой он поспешил умереть). Трогательный факт – в Бродской средней школе существует музей этого писателя, в который осуществляют паломничество самые горячие из его почитателей (как “шульцоиды” со всего света – в Дрогобыч, к Бруно).

Здесь уместно будет перейти на другую воюющую сторону и вспомнить несомненный шедевр, генетически и враждебно связанный с той же Атлантидой и тем же космосом – “Конармию” русского еврея Исаака Бабеля. Сама “описанность” полей и городков Волыни и Галиции пером такого класса дорогого стоит. Потому что только любопытствующий зануда станет разыскивать в собраниях сочинений А.Н. Толстого написанную здесь в 1915 году серию его фронтовых очерков и рассказов. Или всплескивать руками, вычитав из мемуаров основоположника “формального метода” в литературоведении и офицера автороты Виктора Шкловского, как холодной зимой того же года в городе Станиславе он порубил и сжег в печке фортепьяно. Как и выискивать следы пребывания на околицах Львова будущих Джозефа Конрада и Мартина Бубера, родителей Аполлинера-Костровицкого в Сокале и Фрейда в Бучаче, фиксировать приезды знаменитостей – от Честертона по Сарояна (очень ядовито, кстати, описавшего щегольски козыряющих на улицах Львова польских подхорунжих и вонь, доносящуюся из зарешеченных стоков канализации).

Русское присутствие в этом регионе не следует ни преувеличивать (влиятельная москвофильская “партия” была выкорчевана здесь под корень австрийцами в самом начале первой мировой и частью казнена, частью уморена в концлагере Талергоф, – это десятки тысяч человек), ни преуменьшать (первопечатник Федоров тому порукой; Курбский умер и похоронен поблизости, в одном из волынских местечек; Петр любил здесь дебоширить проездом, но финансировал при этом Ставропигийское братство, – много чего было, разного).

Самым загадочным и мистическим произведением на русском языке, как-то связанным с этим регионом, несомненно, является “Страшная месть” Гоголя. Своей неантропоцентричностью она напоминает самые жестокие скандинавские саги и германские мифы: такое впечатление, что Гоголь вслепую и голыми руками шарил в “проводке” коллективного бессознательного своего народа. Ее фабула – это вольтова дуга между помещенным писателем в Карпатских горах царством мертвых (где мертвецы грызут мертвеца и ворочается их общий предок – великий грешник, вызывая землетрясения) и рекой жизни – Днепром (“Чуден Днепр...” и т.д.). А сюжет – это спор надчеловеческих сил, играющих на клавишах преступных наклонностей человека, – состязание между олицетворениями природных начал и стихией рода, в котором иноприродная им обоим человеческая душа служит ставкой. Гоголь в глаза не видел Карпат, оттого снабдил их романтическими кручами и пропастями (учась в Нежинском лицее, “Никоша” разве что книжку как-то раз выписал дорогущую из “многолюдного города Лемберга”, Львова то есть), но не подлежит сомнению, что все же был отчасти “духовидцем”, – не случайно другой одержимый гением художник и его соотечественник, Довженко, начинал путь в искусстве с аналогичных мифологем и видений в кинофильме “Звенигора”. Вообще, воображение украинского человека всегда интриговал образ захоронений – будь то клады, кости предков или прорастание зерна в земле.

Было бы также несправедливым не упомянуть Хлебникова, написавшего драматическую сцену “Ночь в Галиции” и завороженного “праязыком” песен и заговоров Червонной Руси.

Больше ни о каких других достижениях в лоне русского языка говорить здесь, увы, не приходится. Может, когда-нибудь еще Виктор Соснора “разродится” воспоминаниями о своем львовском детстве (его отец был в конце войны комендантом Варшавы, а в послевоенные годы Львова), но пока ничто на это не указывает.

По результатам второй мировой войны приезжее русское (советское) население унаследовало от поляков городскую среду и поколение спустя научилось худо-бедно поддерживать функционирование этой среды, не доводя ее до окончательного распада. В общекультурном отношении (не считая словесности и гуманитарной области, пребывавших в плачевном состоянии* [прим. * хотя даже в этой области случались исключения, например – возглавлявший кафедру во Львовском университете литературовед-потебнианец и франкофил проф. Чичерин А.В., некоторые украинские архивисты, историки, переводчики и др.]) это были все еще города надежного второго и третьего сорта: немного поискав, можно было найти весьма приличного врача или даже светило в своей области, пиво на львовском пивзаводе варил тот же технолог (воду из водопровода стали брать только после его смерти в конце 70-х), в ресторанах работали “те еще” официанты, шили “те еще” портные (см. Арсения Тарковского “Портной из Львова”),– в кинотеатре мог играть оркестр Эдди Рознера, шли представления во львовской оперетте (переехавшей к середине 50-х в Одессу) и опере, улицы уже не мылись швабрами, но еще при Брежневе исправно поливались машинами и дворниками, и пр.

По злой иронии материал сам так скомпоновался, что в этом месте изложения приходится переходить к украинской составляющей галицийской культуры и современному состоянию ее словесности.

Именно с украинской Галицией, преданной некогда своим патрициатом, связан второй украинский ренессанс (если первым считать события, пиком которых явилась Хмельниччина – от зарождения полемики с иезуитами до последовавшего отделения большей части Украины от Речи Посполитой). В первую очередь это деятельность чрезвычайно – “по-немецки” – образованного Ивана Франко и ряда связанных с ним литераторов, а также ученых – историков, филологов, этнографов, – объединившихся в конце XIX века в Научное Товарищество им. Шевченко во главе с Грушевским. Они и стали культурными поводырями своего весьма затурканного веками дискриминации и нищего народа.

Нас, впрочем, интересуют в первую очередь литературные достижения, и здесь – культурной пахоты невпроворот, эпигонов тьма, таких же текстов, что захотелось бы и сотню лет спустя читать, – особенно, неукраинцу, – пригоршня. Покойный Андрей Сергеев рассказывал, как сразил его наповал придорожный щит в Черновицкой области, гласивший: “Марко Черемшина – найкращий стилист Буковины!”

Другим стилистом и мастером короткой формы считается Стефаник, – это так и есть, – но читать его социальную селянскую “чернуху” без крайней на то нужды почему-то не хочется. Реализм-с.

Есть удачные тексты о гуцулах Кобылянской (напоминающие брутальный романтизм раннего Горького) и уже упоминавшиеся “Тени забытых предков” Коцюбинского, совсем не галичанина, – мастерски написанная повесть. У Леси Украинки заслуживает внимания фиксация языческого пласта фольклора в “Песне Леса”, но, к сожалению, больше в интеллектуальном плане.

И совершенно особняком стоит – по классу дарования, современности звучания и формальному совершенству стихотворений – Богдан-Игорь Антонич, выходец из подкарпатского села, живший и умерший в межвоенном Львове в возрасте 27 лет. Несколько условно-романтический, но при этом урбанист и поэт высшей пробы.

Он являлся безусловным авторитетом для литераторов задавленного и рассеянного поэтического “поколения 68-го года”. Во Львове они группировались вокруг Григория Чубая, умершего в возрасте 33 лет. Из этой компании вышли самый образованный критик современной украинской литературы Микола Рябчук и лучший украинский поэт последних двух десятилетий Олег Лышега (в этом году он получил премию американского ПЕН-клуба за лучшую переводную книгу года).

С той поры Львов в литературе “отдыхает”. Единственное, пожалуй, что здесь заслуживает внимания без скидок, это проект Тараса Возняка – культурологический, интернациональный и прочее, журнал “I” (с двумя точками – по-русски было бы “Ё” – то есть буква, отсутствующая в других алфавитах). Типографским способом он выходит с середины 90-х (см. www.ji-magazine.lviv.ua).

Конкуренцию ему в отношении долгожительства и уровня может составить только Ивано-Франковский журнал “Четверг” – этот ориентирован на актуальную литературу. Около “Четверга” оформился так называемый станиславский феномен (Станислав подвергся переименованию в Ивано-Франковск в 1962 году), все 90-е будировавший литературную и культурную ситуацию в Украине. Это инициатор и главный редактор “Четверга” Юрий Издрик, Юрий Андрухович; Владимир Ешкилев (выпустивший “Малую Украинскую Энциклопедию Актуальной Литературы”) и др. Однако, цыплят по осени считают... Киевляне возмущены деятельностью этой сплоченной группы и из всего “феномена” признают, скрепя сердце, одного Андруховича, еще в конце 80-х составившего себе всеукраинское имя скандальными публичными выступлениями в составе поэтического объединения “Бу-ба-бу” (сокр. от “бурлеск-балаган-буффонада”), а в последнее десятилетие написавшего романы, почитающиеся образцами украинского литературного постмодернизма. Интересующиеся могут обратиться за дополнительной информацией к web-странице “Станиславский феномен” университета штата Индиана: http: //php.indiana.edu/~erakhimk/poetry/poetry.html .

Еще об одном факте и имени хочется упомянуть – это очень мало кому известный закарпатский филолог и пародист Павло Чучка, писавший в 70-е годы стихи и басни на умопомрачительном закарпатском диалекте (на который он переложил, в частности, лермонтовское “Бородино”) и в начале 90-х издавший книжечку, что называется, “иждивением автора”, тут же растерзанную патриотами-земляками в клочья. Войти в литературный контекст шансов у него не было в силу стечения неблагоприятных обстоятельств. (Нечто подобное делалось в те же приблизительно годы только в Киеве – Максимом Добровольским, Лесем Подервянским и др. – на киевском “суржике”, в духе живучей травестийно-бурлескной традиции, выводящейся из средневековых студенческих вербальных кощунств и фольклора бурсы, – традиции, преломленной и легализованной в творчестве основоположника современной украинской литературы Ивана Котляревского.)

И все же даже лучшее из того, что пишется сегодняшними галицийскими авторами, это на 99% культурная, а не творческая работа, поэтому ситуация представляется мне небезнадежной, но обреченной – дыркой от бублика, покуда, на пиру мировой культуры.

Еще и потому, что за рамками этой статьи (как и современной украиноязычной словесности) осталось тектоническое шевеление обнищавшей и одичавшей (или одичавшей и обнищавшей?) страны Украина. Все 90-е она простояла на четвереньках, но ныне ноги ее разъезжаются и вот-вот она окажется лежащей на брюхе. Здравый смысл и терпение иссякают, отказывают цивилизационные табу, происходит неудержимая атомизация общества. Галицийские села залегли, по ночам в них даже собаки не брешут. Единственный город, строго говоря, остался в Украине – это Киев. Но он не сможет всю ее прокормить культурой. Более того, сам он выглядит в ее глазах паразитом.

Где окажутся эти журналы и эти литераторы в ближайшие несколько лет? Даст Бог, поживем-увидим.